Предлагаемая вниманию читателя книга составлена из текстов, возникших «по ходу жизни». Здесь – фиксация каких-то историй, воспоминаний, фрагменты дневникового типа, заметки из блокнотов и записных книжек. Эти материалы относятся к периоду с конца 1960-х и по 1990-е годы, с последующими коррективами и добавлениями. Точные даты даются в случаях необходимости, подсказываемой соображениями содержательного порядка, – когда они что-то проясняют или документируют.Автор.
Читать "In medias res" онлайн
От автора
Предлагаемая вниманию читателя книга составлена из текстов, возникших «по ходу жизни». Здесь – фиксация каких-то историй, воспоминаний, фрагменты дневникового типа, заметки из блокнотов и записных книжек. Эти материалы относятся к периоду с конца 1960-х и по 1990-е годы, с последующими коррективами и добавлениями. Точные даты даются в случаях необходимости, подсказываемой соображениями содержательного порядка, – когда они что-то проясняют или документируют.
Заминка в преддверье
Почему-то неотступно преследует строка Бориса Пастернака: «А я чинил карандаши, отшучиваясь неуклюже…» Почему – карандаши? Наверное, потому что «Не было в доме мышей, а было много карандашей. Лежали они на столе у папы и попались котенку в лапы». Котенка не было. Но стол – был. Вернее, не стол, а козлы, с огромной чертежной доской и наколотым на нее листом ватмана, по которому шурша ходила закрепленная туго натянутыми нитями рейсшина; и постепенно на листе появлялись контуры плана или фасада; из них потом, может быть, где-то далеко-далеко получался дом, намеченный сперва только тонкими карандашными линиями… Оказывается, для дома сначала нужны были карандаши. Много карандашей! И затачивал их отец превосходно. Тогда – так мне было не заточить. А сейчас – пожалуй, сумею. Почти так… Чему-то научился… Но и сейчас карандаши – для меня – пахнут годами моего детства, выглядывающего в мир из тепла комнаты с окнами, то – синими, то – белыми, то снова – синими и зеленовато-серыми, почти черными за крестовинами переплетов; окнами – без занавесок, изменением цвета возвещающими о приходе и уходе дня…
И все-таки, почему именно карандаши, а, скажем, не шариковая ручка, на худой конец, если не пишущая машинка? Потому, что карандаш как бы впитывается в лист, в его чешуйчато-пористую ткань, уходит в него, исписываемый со сладким шорохом, укорачиваясь постепенно, как горящая свеча, а вместе с ним словно бы какая-то временная частица твоей жизни входит в бумагу, и ты становишься беглой вязью торопливых строчек.
Надо ли еще оправдываться? Уж простите авторскую прихоть. «А я чинил карандаши, отшучиваясь неуклюже» – признаюсь! – для замедления повествования. Для размышления…
Итак, приступим к ритуалу. Сначала нужно найти под листками разбросанной на столе бумаги бритву. Постараться подцепить ее ногтем. Она, конечно, увернется, – стрельнет, щелкнет о поверхность стола. Придется изменить маневр. И бритва, прижимаемая пальцами, прошелестит по дощатому столу, и рука ощутит ее прохладную легкость и опасную остроту. Пальцы сожмут лезвие, расплющиваясь на его почти неощутимой толщине, и тогда можно прикоснуться чуть скошенной и поблескивающей гранью к глянцевито-граненому телу карандаша. Сперва лезвие соскользнет с лакированной поверхности, и она покажется неприступной. Но пальцы сплющатся еще больше, и бритва погрузится в древесную, чуть-чуть маслянистую плоть карандаша. И словно последует предначертанию, записанному в самой текстуре дерева. Нажим – и отскочила первая и, как оказывается, слишком большая стружка. Летит на пол. Перестарался. Осторожнее!.. Рука старается идти совсем легко – и стружки получаются совсем тонкие. Обоняние ловит и впитывает вязкий запах древесины и немножко горьковатый – крошащегося графита. Графит похрустывает при заточке, и хруст ощущается деснами. Левая рука поворачивает карандаш вокруг его оси, стачиваемый конус делается всё правильнее, а графитный стержень обретает устремленность шпиля. Шпиль – черный. Он резко выделяется на белом поле бумаги. Можно вывести первое слово. Но – хруп! И стержень сломался! Слишком изысканно был заточен! Не выдержал того напора, который потребовался тебе. Пусть уж лучше графит будет покороче, да понадежнее. А затачивать можно почаще. Чтобы были паузы. Чтобы немножко оглядеться. Набрать воздуху… Снова графит тянется к листу. Прикасается к нему. Слово выведено. Начертано. И ты начал отделяться от себя. И тот, отделившийся, спрашивает, а скорее, допрашивает. Откуда-то – оттуда, из неизвестной – непредставимой – дали:
– Зачем тебе это?
– Не знаю… Чтобы оправдаться, наверное…
– Но ведь ты собираешься писать правду?
– Да.
– Но ведь правда – это суд.
– Да.
– Устроить над собой суд, чтобы оправдаться?..
– Но если я что-то пойму в себе, может быть, и другой что-то поймет?..
90-е
Апология неотправленных писем
…В детстве я придумал себе такую игру: под утро, когда уже чувствовал скорое пробуждение, старался представить, что из каких-то дальних стран – с пальмами и баобабами или айсбергами и северными сияниями – сквозь непогоду, метели и грозы, – плыву, еду, – нет, лечу! – в свой родной город. Вот уже он задымился заводскими трубами издали. Вот уже блеснула серебристым отсветом разветвляющаяся на несколько рукавов Нева и возник в легкой дымке шпиль Петропавловки, и совсем близко – проспект, на котором расположен наш дом, и тот переулок, который, как бы продолжив движение чуть взгорбленного деревянного моста, упирается в наши окна. И я лечу к ним, и влетаю в форточку, и тихо-тихо, чтобы никого не побеспокоить, ныряю в свою постель, и сворачиваюсь под одеялом. Открываю глаза – и я – действительно! – в своей постели. Я – действительно! – дома. На желтом паркетном полу – лежат косые ромбы ослепительного солнца. И я совсем-совсем проснулся! Чистота пробуждения пронизывает меня насквозь. И вместе с солнечным светом сотворяет комнату. Я узнаю когда-то покинутые вещи: стулья, наверное, успевшие где-то побродить, но настороженно присмиревшие; швейную машинку, с чугунными, затейливо-узорными боковинками, мамин туалетный столик, на изогнутых «оленьих» ножках, с зеркалом. Зеркальная грань отбрасывает на стену радужно-пастельного зайчика, который снова и снова, если попытаться его поймать, почему-то вспрыгивает на тыльную сторону ладони. Я опять всё вижу впервые, хотя и нахожу и в том, и в другом что-то согревающе знакомое, существующее в далеком – за тридевять земель – вчера.
Сколько мне было? – Лет девять-десять? Уже шевельнулась потребность задуматься о предстоящей судьбе, и еще не было опаски оказаться не понятым, высмеянным.
И я спросил отца: «А в чем смысл жизни?»
Разговор происходил дома, в какую-то редкую неторопливую минуту. Наверное, я ожидал услышать нечто ведомое только старшим, таящее высшую мудрость и от этого почти запретное, – потому как четко помню: ответ «в том, чтобы хорошо жить» прозвучал для меня как оскорбление.